— Кто это рисовал?
— Я,— ответил Бертлеф.
— Не знал, что вы рисуете.
— Рисую с превеликим удовольствием.
— А кто это?
— Святой Лазарь.
— Разве Лазарь был художник?
— Это не библейский Лазарь, а святой Лазарь, монах, живший в девятом веке в Константинополе. Это мой патрон.
— Вот как,— сказал трубач.
— Это был необычайный святой. Его мучили не язычники за то, что он веровал в Христа, а злобные христиане, ибо он любил рисовать. Вероятно, вы знаете, что в восьмом и девятом веке в греческой церкви царил жесткий аскетизм, нетерпимый к любым светским радостям. И живопись, и скульптура воспринимались как нечто порочно сибаритское. Император Теофил повелел уничтожить тысячи прекрасных картин, а моему обожаемому Лазарю запретил рисовать. Но Лазарь знал, что своими картинами он прославляет Бога, и не сдавался. Теофил держал его в темнице, подвергал пыткам, требуя, чтобы Лазарь отрекся от кисти, но Бог был к нему милостив и дал ему силу выдержать страшные муки.
— Красивая легенда,— учтиво сказал трубач.
— Превосходная. Но вы определенно пришли ко мне по другому поводу, а вовсе не для того, чтобы посмотреть на мои иконки.
Раздался стук в дверь, вошел официант с большим подносом. Поставив его на стол, он накрыл для обоих мужчин завтрак.
Бертлеф, пригласив трубача к столу, сказал:
— Завтрак не настолько пышный, чтобы помешать нам продолжить беседу. Выкладывайте, что вас тревожит!
И трубач, разжевывая пищу, стал излагать свою историю, вынуждавшую Бертлефа неоднократно прерывать его наводящими вопросами.
Прежде всего он попытался выяснить, почему Клима не ответил сестре Ружене ни на одну из ее открыток, скрывался от нее и сам ни разу не сделал какого-либо дружеского жеста, который продолжил бы их любовную ночь тихим, умиротворяющим отголоском.
Клима признался, что вел себя нелепо и недостойно. Однако переломить себя не мог. Всякое дальнейшее общение с этой девушкой претило ему.
— Соблазнить женщину,— хмуро сказал Бертлеф,— умеет каждый дурак. Но по умению расстаться с ней познается истинно зрелый мужчина.
— Верно,— с грустью согласился трубач,— но это отвращение, эта непреодолимая антипатия во мне сильнее любого благого порыва.
— Скажите пожалуйста,— удивился Бертлеф,— вы женоненавистник?
— Ходит такая молва.
— Но откуда это у вас? Вы не выглядите ни импотентом, ни гомосексуалистом!
— Я и вправду не импотент и не гомосексуалист. Это кое-что похуже, меланхолично обронил трубач.— Я люблю свою собственную жену. Это моя эротическая тайна, которая для большинства людей совершенно непостижима.
Это признание было настолько трогательным, что оба мужчины ненадолго умолкли. Затем трубач заговорил снова:
— Этого никто не понимает, и менее всех моя жена. Она думает, что любовь выражается лишь в том, что для вас не существует других женщин. Это форменная чушь! Меня постоянно влечет к той или иной чужой женщине, но стоит мне овладеть ею, какая-то мощная пружина отбрасывает меня от нее назад к Камиле. Иногда мне кажется, что я ищу других женщин только ради этой пружины, ради этого броска и восхитительного полета (полного нежности, желания и смирения) к собственной жене, которую с каждой новой изменой люблю все больше.
— Получается, сестра Ружена была для вас лишь утверждением в моногамной любви.
— Да,— сказал трубач.— И весьма приятным утверждением. Ибо сестра Ружена обладает особым очарованием, когда видишь ее впервые, однако ее очарование с немалой для тебя пользой в течение двух часов целиком исчерпывает себя; тебя уже ничто не влечет к продолжению этой связи, и пружина мощно отбрасывает тебя в прекрасный обратный полет.
— Милый друг, я вряд ли мог бы доказать на другом примере успешнее, чем на вашем, сколь грешна преувеличенная любовь.
— Я полагал, что любовь к жене — единственное, что есть во мне хорошего.
— И вы ошибались. Ваша преувеличенная любовь к жене является не искупительным противовесом вашего бессердечия, а его источником. Поскольку ваша жена для вас все, остальные женщины для вас ничто, или, попросту говоря, потаскухи. Но это великое кощунство и великое неуважение к творениям Божьим. Милый друг, этот тип любви не что иное как ересь.
Бертлеф отодвинул в сторону пустую чашку, встал из-за стола и ушел в ванную, откуда до Климы донесся звук текущей воды, а минутой позже голос Бертлефа:
— Вы полагаете, что человеку дано право умерщвлять зачатого ребенка?
Уже увидев изображенного бородача с нимбом, Клима несколько смутился. Он помнил Бертлефа добродушным бонвиваном, и ему вовсе не приходило на ум, что он человек верующий. И сейчас у него сжалось сердце — он испугался, что услышит нравоучения и его единственный оазис в пустыне этого городка покроется песком. Приглушенным голосом он спросил:
— Вы относитесь к тем, кто называет это убийством?
Бертлеф ответил не сразу. Затем вышел из ванной одетым в повседневный костюм и тщательно причесанным.
— Убийство — слово, слишком отдающее электрическим стулом,— сказал он.— Речь о другом. Видите ли, я думаю, что жизнь надо принимать во всех ее проявлениях. Это первая заповедь еще до Десятословия. Все события в руках Божьих. И мы ничего не ведаем об их завтрашней судьбе, иными словами, я хочу сказать, что принимать жизнь во всех ее проявлениях означает принимать непредвиденное. А ребенок — это концентрация непредвиденного. Ребенок — сама непредвиденность. Вам не дано знать, что из него получится, что он принесет вам, и именно потому вы должны принять его. Иначе вы живете лишь вполовину, живете как человек, не умеющий плавать и плещущийся у берега, тогда как настоящее море только там, где оно глубоко.